Сергей Бычков

ВСПОМИНАЯ СЕРГЕЯ ХОРУЖЕГО

долг памяти, книжная полка, история вопроса

Илл.: Сергей Хоружий. Цифровой коллаж на основе документальной фотографии фото (2019 г.)

Прекрасно понимая, какого масштаба была личность Сергея Хоружего, я сознательно избрал для биографического очерка принцип, которым пользуются художники-мозаичисты. Они собирают разноцветные кусочки смальты и создают многомерный и многоцветный Образ. Образ и подобие Божие, каким является каждый человек. Всякое воспоминание одномерно и плоскостно, Сергей же был многогранной, гениальной личностью. Поэтому я прибег к собиранию его воспоминаний и воспоминаний о нем, лишь изредка вкрапляя собственные. Мне хотелось, что в этом биографическом очерке на первом плане был представлен именно он во всех проявлениях, а не мемуарист. На сегодняшний день не опубликован его ключевой мемуар под названием «Линия страны», а воспоминания друзей разбросаны на различных сайтах в интернете.

Слева направо: Сергей, Надежда, Василий, Любовь Хоружие; на переднем плане сестра Сергея Анна. 1960 г. Василий

познакомился с ним в августе 1967 года. В это время он уже работал в институте имени Стеклова и защитил кандидатскую диссертацию. Наше знакомство произошло благодаря Льву Покровскому, который учился в аспирантуре, а потом работал вместе с Сергеем. Позже Лев стал крестным отцом его дочери Софьи. Лев Покровский вспоминал: «К счастью, незадолго до этого (1967 год) мы познакомились с Сережей Хоружим. Мы были с ним в одной аспирантуре “Стекловки” (он старше был на год), ездили на картошку и там познакомились. В аспирантуре познакомиться было трудно, потому что каждый аспирант — при своем, друг друга никто не знает. Картошка нас всех сблизила. В те годы я сходился с людьми трудно, и те две недели, что мы там были, с Сережей не разговаривал. К счастью, в последний день туда приехала Ксения (жена Льва — С.Б.), привезла водки с собой, мы отпраздновали окончание картошки и уже тепленькие ехали назад. В электричке Сережа на нас накинулся: вы физики, знаю я вас, вы ничего не понимаете, серые люди. И тут Ксения вскинулась: как это такое?! Выяснилось, что мы прекрасно знаем Пастернака, так появились общие интересы».

Ни Сережа, ни супруги Покровские не были «серыми» людьми. Лев Покровский уже прочел к этому времени «Новый класс» Милована Джиласа и другие, как их тогда квалифицировали на Лубянке, «антисоветские» книги. Сергей уже тогда всерьез задумался о ненормальности советской действительности. Позже он вспоминал: «Советская (ир)реальность, лживая и абсурдная, рождала не только отвращение, но и беспокойство: нагромождать ложь на ложь, скреплять египетские пирамиды лжи печатью всеобщего принятия, консенсуса, встречать абсурд, дичь “единодушным одобрением”… — ведь это же опасно, так нельзя, это ведет к коллективному помешательству! Вещи должны же быть названы своими именами, прямым русским языком, истинное свидетельство о Стране — жизненная необходимость для Страны, иначе она будет деградировать и погибнет. Но слово свидетельства не звучало — и беспокойство росло. Являлась мысль, что раз не находится никого, чтобы высказать свидетельство, тогда, выходит, должен я это делать, хоть я и не умею, и не знаю, как, и на мне, главное, долг нечто свершить в науке (как казалось тогда). Эта мысль укреплялась, и в сознании возникало то, что называется clash of loyalties[1], новоявленный долг гражданский начинал бороться с научным долгом, внушая ученому, что он не имеет права только сидеть за своими формулами…».

Сергей Хоружий в кругу семьи с сестрой (крайняя слева), дочерью
(вторая слева) и племянницей (крайняя справа)

Сергей не отсиживался в башне из слоновой кости. Уже в те годы он был активен и постоянно находился в поиске. Лев Покровский вспоминал: «Тогда у Хоружего были философские вечера — помню из их участников Гену Айги и Женю Барабанова. Он нас пригласил на один из этих вечеров, и мы познакомились с Женей, а через Женю вышли на отца Александра. Все это была, правда, активность Ксении, а я пассивно наблюдал, хотя на вечере, где был Женя Барабанов, я там тоже присутствовал. Отец Александр служил еще в Тарасовке. Сперва с ним познакомилась Ксения. А я — я первый раз осенил себя крестным знамением еще у отца Дмитрия. Помню, как тяжела была рука — не хотела подниматься. Мы с отцом Александром несколько раз встречались до нашего венчания, но первая исповедь состоялась прямо перед венчанием. До этого я ездил просто как к интересному, близкому по направленности мысли человеку». Отец Александр Мень на долгие годы, вплоть до своей трагической гибели, оставался для Сергея другом и помощником. С ним он щедро делился книгами из своей богатейшей библиотеки, а в те годы был катастрофический книжный голод.

Для многих в те времена безбытность была обычным состоянием. Не был исключением и Сергей. Первый брак с сокурсницей по МГУ Еленой Мамиконян распался. Росла дочь Вера. Учась в аспирантуре, он получал сущие гроши. Порой приходилось жить у друзей, спать на полу. Но в те времена на это не обращали особого внимания — в советские времена это было равенство прежде всего в нищете. Семья Покровских, у которых в Перово была своя дача, считалась сказочно богатой, хотя на даче не было отопления. Зато ее окружал большой сад, в котором росли и обильно плодоносили сливы. Дачу они щедро предоставляли своим друзьям. Пару недель в августе 1967 года я прожил в ней, запойно читая самиздат, которым меня щедро одарил прихожанин отца Александра Меня и друг Покровских Михаил Аксенов-Меерсон, ныне священник в Нью-Йорке. Жил там и Сергей.

Протоиерей Михаил Георгиевич Аксёнов‑Меерсон

Аксенов-Меерсон, откликаясь в письме ко мне на смерть Сергея, вспоминал: «Смерть Сергея застала меня врасплох. Не то, чтобы я с ним регулярно общался. Наоборот, последний раз виделись в Потсдаме на конференции по Флоренскому. Сергей был всегда скрытным человеком. И даже когда жили вместе у Ксюши (супруги Льва Покровского — С.Б.) и между нашими комнатушками была чуть ли ни фанерная перегородка, он жил в своем. Но даже на расстоянии мы шли каким-то параллельным путем. После кончины он вдруг ко мне приблизился чуть ли не до физического ощущения. Читаю его книги, перечитываю его Улисса, прямо скажу его — ведь он сделал по-русски то, что Джойс по-английски. Сережа был не только талантлив, он был гений. И, конечно же, одинок. О себе никогда не говорил, потому у меня были какие-то фантастические представления о его биографии. От кое-кого слышал, что якобы он детство провел во Франции, куда его увезли тетки, а потом вернулись в Союз. Так что эта его исповедь — дала картину и его жизни, не полную, не творческую, а именно как линию страны. Прочел залпом, очень потрясен…». Тогда же Сергей по инициативе Аксенова-Меерсона в конце 60-х принял участие в переводе книги Николая Зёрнова «Русское религиозное возрождение». Книга была разбита на главы, и в ее переводе участвовало несколько прихожан священника Александра Меня. Но в итоге сведение всей работы воедино и редакторский труд выпал на долю Сергея. Евгений Барабанов составил подробную библиографию[2].

Книга Зёрнова стала своеобразным путеводителем для Сергея. Благодаря ей он узнал во всей полноте о русском религиозном возрождении. А библиография, составленная Барабановым, указала ему путь к необходимым книгам. Он прошел добротную научную школу сначала в университете, а затем в аспирантуре. Она дала ему необходимую для ученого строгую дисциплину мысли и тщательный научный подход. Уже в шестидесятые годы он штудировал и конспектировал труды Флоренского и Булгакова, а затем и Владимира Соловьева. Он был начисто лишен верхоглядства и нахватанности. Овладевал богословскими и философскими знаниями также глубоко и неспешно, как физикой и математикой. Так что к 70-м годам его выгодно отличали от современной ему интеллигенции фундаментальные знания не только в своей специальности, но в философии и богословии. Недаром его первая статья была посвящена богословским взглядам священника Павла Флоренского. Он понимал, что не всякий в состоянии осилить основной его труд — «Столп и утверждение истины». Поэтому создал краткий конспект «Священник отец Павел Флоренский: введение в основные идеи его православного богословия», изложив его взгляды на 45 машинописных страницах. Тогда же определились и его симпатии — в первую очередь к наследию Льва Карсавина, который был близок ему и как мыслитель, и как человек.

Отец Михаил точно подметил присущее всем нам ошибочное представление о детстве и юности Сергея. Почему-то мы считали, что как сын героя Советского Союза Веры Хоружей он жил в достатке, не подозревая сколько унижений он перенес в детстве и юношестве. Быть может, виною этим представлениям был природный аристократизм Сергея, его манера общаться с людьми, которых он всегда держал на дистанции. Даже близких друзей, если таковые у него были. В автобиографическом тексте он признается, что всегда был интровертом. В то же время был предельно вежлив в общении. Небольшого роста, с непослушным вихром надо лбом, в очках, с мягким неспешным, словно убаюкивающим выговором. В общении он словно гипнотизировал, укутывал собеседника, обезоруживая его и помогая избавиться от агрессии, присущей всем советским людям. Трудно было представить человека, который смог бы поссориться с ним и вдрызг разругаться. Хотя я знал одну даму, которая умудрилась это сделать. Внешняя мягкость была обманчива. Она вводила в заблуждение многих женщин, которые при знакомстве с Сергеем видели в нем идеального мужа-подкаблучника. В нем был тщательно скрываемый личностный стержень и ясное видение окружающего мира.

Вера Хоружая

Мы не знали, какие страдания перенесла его мать, посмертно, спустя 18 лет после гибели награжденная званием Героя Советского Союза. Она родилась в Белоруссии в Бобруйске в сентябре 1903 года в семье полицейского. В 1908 году Захарий Хорунжий (уже в 30-е годы, выдавая Вере паспорт, паспортистка пропустила одну букву в ее фамилии, и она стала Хоружей) лишился работы. Вскоре стал десятником, занимаясь осушением болот. Кроме Веры в семье воспитывались две сестры и брат. Захарий был человеком верующим, поэтому назвал дочерей — Вера, Надежда и Любовь. Сестры и брат — тихие, спокойные. Они шли проторенной дорогой: школа, работа, дом. Вера с детства отличалась беспокойным характером. Знавшие ее в молодости рассказывали, что она нуждалась в чувстве смертельной опасности, в борьбе и сражении. Впрочем, ее жизнь можно понять, как поиск лучшего. Она отличалась обостренным чувством справедливости и желанием осчастливить весь мир.

В 1919 году закончила школу, поначалу батрачила, затем преподавала в сельской школе, а потом приняла участие в Гражданской войне. Она сражалась добровольцем с отрядами Булак-Балаховича. В 17 лет вступила в комсомол, а затем в ВКП(б) в 1921 году. Работала сначала в Мозырском, потом в Бобруйском Укоме комсомола заведующей политпросветотделом. В 1922–1923 годах училась в центральной совпартшколе в Минске. Была членом особого отряда по борьбе с бандитизмом. Работала редактором комсомольской газеты «Малады араты» («Молодой пахарь»). Вера была чрезвычайно одаренным человеком. Она знала несколько языков, прекрасно владела пером. В 1923 году вышла замуж за Станислава Скульского. По собственному желанию нелегально уехала в Польшу, где занималась созданием подпольных комсомольских ячеек. Брак со Скульским не был долговечным.

В отчете польской охранки о раскрытии коммунистической партии Западной Белоруссии на территории Белостокского воеводства о Вере Хоружей говорилось: «Вышеуказанная считается за исключительно смелого и активного деятеля». Была арестована 15 сентября 1925 года в Белостоке и приговорена польскими властями к шести годам лишения свободы, которые позже были увеличены до восьми лет. В 1932 году ее обменяли на польского ксендза. Она продолжала трудиться в партийных органах Белоруссии. В 1935 году встретила Сергея Корнилова, в прошлом полярного летчика, от которого родила в 1936 году дочь Анну. В 1937 году была арестована в годы «ежовских» репрессий по доносу бывшего мужа Скульского. Понятно, что показания из него ежовские палачи выбивали. Два года Веру пытали в минской тюрьме НКВД, так ничего и не добившись от нее. В 1939 году, после расстрела Ежова, когда начался краткий период реабилитации, она была освобождена.

Во время суда в августе 1939 года произнесла пылкую речь: «…Мне одно только непонятно, то, что в обвинительном заключении указывается, что я была польской шпионкой и провокатором. Для чего мне это нужно было, обвинительное заключение не дает прямых ответов. Спрашивается, для чего мне нужно было быть польской шпионкой, по-видимому для того, чтобы сидеть в тюрьме 7 лет, но кому это нужна такая честь, чтобы сидеть 7 лет в тюрьме. Настоящих шпионов и провокаторов в тюрьме по 7 лет не держат, а если и держат, то не больше 2–3 месяцев. На предварительном следствии мне не было задано ни одного вопроса — пытались ли меня завербовать в агенты польской разведки во время моего нахождения в тюрьме. А во время моего пребывания в тюрьме в Польше работники дефензивы (польская охранка — С.Б.) пытались меня завербовать, обещая мне все, что я хочу, но я это приняла за пощечину и дала на это категорический отказ. <…> В решении трибунала будет выражено, была ли это жизнь шпионки и провокатора или еще кого, и если трибунал вынесет приговор о направлении меня в лагеря, я буду первым помощником руководству лагерей, буду первой бригадиршей стахановского движения и также буду перегрызать горло любому врагу, который будет пытаться проводить свою работу… Если я буду направлена в лагеря, я не раскисну и не размочалюсь. Никто меня не сломит и не отобьет любви к нашей партии и Советскому государству. Я останусь такой же, какой я есть на сегодняшний день, до конца преданной нашей партии, которая является для меня самым дорогим в моей жизни»[3].

Сергей вспоминал со слов тети, родной сестры Веры: «Из тюрьмы она пришла к сестре Наде, у которой была хибарка в пригородном Марфине (как раз там, где устроили позднее шарашку, в которой трудился зэк Солженицын). Из семейных рассказов: маме после камеры надо было вымыться, переодеться, тетя Надя ей налила воды в таз и, увидав тело сестры, когда та сняла с себя одежду, едва ли не упала от ужаса. А мама одернула ее сурово: Ты ничего не понимаешь! Так надо было! Вскоре ее послали на работу в освобожденную (??) Западную Белоруссию». Конечно же, Вера после освобождения пришла к сестре в Минске, а не в Москве. В Москву сестра перебралась позже — в 1950 году. Молчание Веры во время заключения спасло жизнь ее возлюбленному — Сергею Корнилову. После двухдневного заседания 15 августа 1939 года решением суда она была оправдана и освобождена из-под стражи. В октябре 1939 года восстановлена в партии. После оккупации советскими войсками Западной Белоруссии Вера Хоружая работала в Пинском областном Комитете партии.

Во время немецкой оккупации вместе с Сергеем Корниловым, будучи беременной, вступила в партизанский отряд под командованием Василия Коржа, героя Гражданской войны в Испании. Сергей Корнилов был ранен в бою возле Пинска… Когда Вере сказали о том, что ее возлюбленный погиб, она записала: «Я вспомнила сильные и жесткие слова Долорес Ибаррури лучше быть вдовой героя, чем женой труса, — и по-новому поняла смысл этих слов». Будучи беременной, в конце 1941 года Вера благополучно перешла линию фронта и была отправлена командованием к родным, которые проживали в эвакуации в Рязанской области. В городе Скопин она родила мальчика, которого назвала Сергеем, в честь погибшего Корнилова. Вера Хоружая в декабре 1941 года написала секретарю ЦК КП(б)Б Пантелеймону Пономаренко: «Я… невыносимо томлюсь от мысли, что в такие грозные дни, когда фашистские изверги терзают и топчут родную мою Белоруссию… остаюсь в резерве…». 13 февраля 1942 года в ответ на письмо Вера получила из ЦК КП(б)Б приглашение приехать в Москву. Когда она сообщила сестре Надежде о своем решении ехать, та была ошеломлена и сказала: «Вера, ты прежде всего мать, как же ты можешь оставить детей? Сереже только 4 месяца, Анечке — 5 лет». А она в ответ: «Нет, я прежде всего член партии, и партии я сейчас нужна там. Ты пойми, не могу я сидеть здесь со своими двумя детьми, в то время, когда там гибнут каждый день сотни, тысячи таких же детей! Здесь вы справитесь и без меня, вам помогут, о вас позаботятся. Вот кончится война, я приеду, и тогда заживем!» Сестра ответила: «Что ж, если так нужно — поезжай. О детях не беспокойся. Сережу я могу кормить грудью, ведь моя Наташенька уже большая, будем подкармливать его молоком». С марта 1942 года Хоружая работала в аппарате ЦК в Москве.

Сергей позже вспоминал: «Сквозь оккупацию мы с мамой прошли. Пересекли линию фронта, мама явилась с донесением куда была послана, в эвакуированное ЦК КП Белоруссии. И едва после этого она успела добраться к Любе, другой сестре, в городок Скопин, как я явился на свет. Явившись, я тут же отправился в эвакуацию на Урал, и очень скоро там остался без мамы. Мама стремилась на фронт, писала о том реляции, и вскоре ее поставили главой группы, готовившейся к подпольной работе в оккупированном Витебске. Я, грудной еще, оставлен был с тетей Надей, у которой был как раз свой грудной малыш, дочь Наташа». В августе 1942 года Вера Хоружая перешла линию фронта во главе спецгруппы и прибыла в Витебск. По документам, подготовленным в Центре, она значилась как Анна Сергеевна Корнилова: Вера взяла имена детей и фамилию погибшего возлюбленного. Ее группа базировалась в партизанском отряде близ Витебска. Задача подпольщиков заключалась в проникновении в город и налаживании сети информаторов из числа горожан для сбора оперативных сведений о противнике. Первые же попытки проникновения в город показали, что документы, изготовленные в Москве, не надежны, а подпольная работа затруднена немецкой контрразведкой. И все же группа продолжала выполнять задание. Благодаря данным подпольщиков советская авиация несколько раз наносила удары по складам боеприпасов и горючего. В ноябре 1942 года на явочной квартире (Тракторная ул. № 4) Вера Хоружая была арестована гестапо. Это официальная версия.

Ее сын провел собственное расследование. И изложил выводы с присущей ему лапидарностью: «Группа под началом мамы должна была перейти фронт и направиться в Витебск, считалась она важной и для ее устройства в городе выделили запас ценностей и денег. Партизаны с той стороны сообщили определенное время, когда смогут обеспечить “окно” для перехода линии фронта. Но к назначенному времени оказалось, что деньги и ценности — в сейфе, ключ от него — у чекиста, а тот неизвестно где. Найти его не могли, и мама должна была принимать решение: отменить переход (но следующего “окна” могло и не получиться) или идти без денег и ценностей (но без них было не оформить бумаг у продажных оккупационных властей). Мама выбрала — идти. Невозможность сделать надежные бумаги сыграла, видимо, роль в ее аресте и гибели. … Никто не знает, как погибла Вера Хоружая. Сохранились отрывочные сведения о ее последних днях. Ясно одно — она вновь прошла через пытки. Обессиленная, она или умерла в застенках гестапо или же была расстреляна немцами.

Детство и юность

Вера ошибалась, когда убеждала сестру, что о ней и детях позаботятся. Сергей вспоминал: «В голодной эвакуации тетя Надя силилась выкармливать двух младенцев, дочка ее Наташенька умерла, я выжил, хотя имел большие шансы на то же. В ближайшие годы такие шансы у меня были еще не раз, и на Урале, и потом в селе Рождестве под Нарофоминском, где я прожил несколько лет опять уже с тетей Любой, где пошел в школу. По весне главным пропитанием в Рождестве была мороженая картошка, которую собирали на вышедших из-под снега полях. На сковороде из нее выходили лепешки фантастического черно-фиолетового цвета. Неверно было бы считать их пищею человека, но сдохнуть с голоду не давали. Звались они “кавадроны” или “сталинские пряники”». Так что все мы ошибались, считая Сергея баловнем судьбы. Он, как и многие его сверстники, познал нищету и унижения.

Положение не изменилось и после того, как другая сестра матери — Люба — с детьми перебралась в Москву: «Года с 50-го перебрались в Москву. Жили на грани меж бедностью и нищетой. Однажды тетя Люба рассказывает о своем детстве “при царе” — как жили, что ели — и мельком упоминает, что бывал сыр на столе. И у меня первое тяжкое недоумение: я точно знаю, что раньше была плохая, страшная жизнь при царе, и она сменилась нашей хорошей, счастливой советской жизнью. Но как же мог при царе быть сыр, если сейчас у нас его нет? Мы сыр не могли покупать, на нашем столе его не бывало. Дискурс сыра имеет и продолжение. Московская школа поздних сталинских лет — любопытный феномен. Режим ввел жизнь в жесткие рамки и ранжиры. В школе 218 это выглядело так. Проходившая трамвайная линия была классовой границей: по одну сторону были хибарки и бараки, по другую — пара больших зданий сталинского ампира. Видимо, это были дома каких-то непыльных ведомств, потому что в нашем классе около половины учеников были разношерстная голытьба, но другая половина — все примерно одних кондиций, сытенькие-аккуратненькие… Старая уже, грузная Вера Алексеевна делила нас так же четко, как трамвайная линия, презрительно помыкая голытьбой. На большой перемене пацаны разворачивали завтраки, взятые из дому, глазели, у кого что, пошучивали-подтрунивали. И как-то раз сытенькие у меня увидали бутерброд с плавленым сыром, эти грошовые сырки считались едой бедняцкой, и принялись тыкать пальцами, называя с издевкою сырок “бхынза”, и приплясывали, распевая: Дай кусочек бхынзы, бхынзы я хочу! Случай, видно, подействовал на меня, если помню, будто было вчера. И к сыру с тех пор я неравнодушен, бывая во Франции, всегда воздаю честь хорошим сырам…».

С одной стороны — мать и отец, погибшие во время войны, с другой — повседневная советская реальность. Уже тогда в Сергее боролись два начала. И как было совместить официальную идеологию и то, с чем он сталкивался каждый день на улице и в школе? «Тетя Люба, что растила меня, была образцовой беспартийною коммунисткой. В юности активная комсомолка, она осталась вне любимой партии из-за досадных препятствий: сначала из-за соцпроисхождения (отец ее, а мой дедушка, Захарий Вонифатьевич, имея нрав тихий, скромный, малое время почему-то побыл урядником), а едва грех происхожденья искуплен был работой на фабрике, как у мужа ее расстреляли родного брата, юношу-студента в Минске, и уж тут, вместо вступления в ряды, надо было уносить ноги. На ее партсознательности эти частные детали не отражались никак, равно как и пытки на Лубянке — у мамы… а ведь тетушка была очень и очень неглупой, здравомыслящей, относительно образованной. И помню, как ранним утром проснулся от ее трагического вопля: УМЕР!! — когда передали по радио о смерти Вождя». Как это можно было совместить в своем сознании ребенку?

Сергей рос, как и миллионы его сверстников, которых со школьной скамьи делали пионерами, а затем и комсомольцами. «Понятно, что при таком наследии личная моя Линия Страны начаться могла только так: весенним днем мальчуган стремится домой со школы, не разбирая луж, распахнув пальтишко, чтоб все видели красный галстук, и весь он обуреваем детской гордостью и восторгом: МЕНЯ ПРИНЯЛИ В ПИОНЕРЫ! А потом в лагере Артек, куда дядя Вася выхлопотал путевки сиротам, мне с сестрой Аней, тоже волна гордости и восторга: Лучшие пионеры третьего отряда, Сотников, Евглевский, Хоружий — на флаг! — ЕСТЬ НА ФЛАГ!».

Тем не менее, уже в конце 60-х годов, после окончания им университета и аспирантуры, в его сознании происходят изменения. И лучше его никто не опишет, что это были за изменения и как они сформировали его личность: «Но что же толкало к изменению? и в чем оно выражалось? Мое сознание, восприятие реальности всегда тяготели к складу рефлексивному, философскому, и потому решающую роль в переменах на Линии Страны сыграли отношения с самим идейным ядром советского строя, Великим Марксистско-Ленинским Учением. Конечно, чем дальше, тем больше я узнавал и теневые стороны этого строя, мрачные факты, узнавал о преступлениях режима, но по свойствам моей натуры и разума, одни голые факты для меня ничего еще не доказывали, для выводов мне требовалось их понимание, я должен был знать их смысл, и если б я убедился, что ядро советского строя здраво и истинно, то любые факты могли бы в свете него найти объяснение и оправдание. Отношение же к Учению не стояло отдельно, оно строилось в общем русле того философского и культурного самовоспитания, что было главным содержанием всей моей молодости, наряду с занятиями наукой. Оно было, собственно, моим способом существования, оно велось истово, усиленно, если хотите, круглосуточно. Постепенно я начинал жить, как то положено человеку, жить в истории и культуре. Я входил в полноценный, полномерный интеллектуальный и культурный контекст, и опыт этого вхождения отнюдь не был лишь отвлеченно-книжным: я держал сам в руках, разбирал и перебирал ветхие листочки-рукописи стихов Мандельштама, неопубликованных и запретных, из легендарного фибрового чемоданчика; я был на премьере Четырнадцатой Шостаковича, где присутствовал и он сам, и видеть близко облик его, абсолютно закрытый, и все равно трагический, все равно безумный, — это стоило не меньше, чем слышать саму симфонию о смерти… Диамат-истматская догма, “советское мировоззрение”, “советская культура” — могли ли они выдержать помещенье в такой контекст? Они в нем оказывались убогими, злобными и вонючими».

Университет и аспирантура

Тем не менее, Сергей не стал активным диссидентом, он продолжал учебу и активно занимался самообразованием. На последних курсах физического факультета Московского университета специализировался на кафедре, которую возглавлял академик Николай Боголюбов, выдающийся ученый не только в отечественной, но и в мировой физике. Интересы Сергея были связаны не столько с физикой экспериментальной, сколько с математической физикой. По окончании университета он поступил в аспирантуру Математического института Академии наук СССР (знаменитая «Стекловка»). Его научным руководителем был профессор Михаил Поливанов[4], друг Надежды Мандельштам и Александра Солженицына. Благодаря ему Сергей смог ознакомиться с запретными тогда стихами Мандельштама из заветного «фибрового» чемоданчика вдовы поэта. Сергей в беседах признавался, что профессор Поливанов оказал немалое влияние на его становление не только как ученого, но и как человека. Тогда же он познакомился с творчеством Солженицына, который оказал на него огромное влияние. Никогда Сергей не щеголял этими знакомствами. Конспирация вошла в его плоть и кровь. Даже в своих воспоминаниях он упоминает о них вскользь.

Солженицына не раз упоминает в автобиографических записках: «Но что победило бы в этом столкновении, останется неизвестным, поскольку в ход моего внутреннего конфликта вмешался, неведомо для него самого, Александр Исаевич Солженицын. В начале 70-х он заговорил уже во весь голос (я знал и о существовании “Архипелага ГУЛАГ” прежде, чем о нем стало всем известно), и в этом голосе нельзя было не услышать, не опознать именно то, истинное свидетельство о Стране. Оно освободило меня от тяжких раздумий на тему “бросай свое дело, в поход собирайся”. Солженицын — особая веха на моей Линии Страны: пожалуй, за всю жизнь единственный голос в публичном пространстве, о котором я бы мог сказать, что он — говорит за меня, меня представляет.

Поэтому мое внимание, мой интерес были не только к слову его, но и к его пути, к нему лично. Так вышло, что не раз места его биографии скрещивались с моими. Я упомянул уже, что шарашка, место действия “В круге первом”, была в Марфине на окраине Москвы, там же где лачуга моей тети Нади. Шарашка, два кирпичных здания за высоким забором, стояла на краю поселка, от лачужки до нее было всего метров сто–двести, и в те же послевоенные годы, когда там трудился Исаич, я не раз малышом у тети Нади гостил, играл с такими же малышами у стен шарашки и помню ее отлично. А постоянно я жил тогда с тетей Любой в сельце Рождестве, том самом, которое позднее, уже в 60-е, — нарочно не придумаешь — Солженицын, проезжая мимо, заприметил и очень полюбил и в нем купил себе домик. Он там живал, писал и под некоторыми вещами выставил торжественно “Рождество-на-Истье”, разыскав где-то, что малый ручьишко возле села носит такое имя. Дорогу от станции к селу, не называя села, он очень буквально описал в одной из глав “Круга первого”, которая была напечатана впервые в парижском “Вестнике РСХД”. Номер попал мне в руки, и я, ничего не зная о связях автора с моим селом, испытал при чтении странное, фантастическое впечатление: передо мной вставали картины пути, который с раннего детства накрепко был в сознании, узнаваемый безошибочно, с открывающеюся издалека высокой разрушенной колокольней…».

Я был моложе Сергея на пять лет. Вспоминаю атмосферу тех лет — хрущевская революция, четвертая по счету в ХХ столетии (об этом незадолго до гибели говорил священник Александр Мень), заклеймившая сталинские преступления, выведшая советских людей из коммуналок, давшая возможность жить по-человечески в квартирах с ванной и газовой плитой, продолжалась и после смещения Хрущева. Такова сила инерции. Новомирские публикации рассказа Солженицына и воспоминаний генерала Александра Горбатова прорвали невидимые плотины, воздвигнутые коммунистами. Не зря в брежневские годы наблюдались постоянные попытки реабилитации Сталина. Сергею повезло. Благодаря Поливанову и его друзьям, он познакомился с теми людьми, которые в те годы были совестью народа: «Итак, появилась солженицынская веха на Линии Страны, и она поддерживала. О Льве Толстом писали часто, особенно в дни после его кончины, что не только его слово, голос, но и простое знание о его присутствии уже поддерживало, им, этим присутствием, сообщалось некое качество, возвращалось некое достоинство обществу и его существованию. Сохраняя пропорции, скажу, что от подобной поддержки что-то было и здесь. Несколько сходною поддержкой было присутствие Варлама Тихоновича Шаламова и Надежды Яковлевны Мандельштам; и для моей Линии Страны вовсе не безразлично, что всех этих трех людей я видел и знал сам. — А поддержка очень была нужна. Пока шел позднесоветский период Страны, мы не знали еще, что имя его — “Застой”, и лишь испытывали тягостное удивление: как же так можно жить? И сколько так можно? Клинический идиотизм как норма публичного дискурса, как норма речи власти к обществу, ко мне — и я это должен принимать?! Чувства удушья и отвращения — и только отчаянная надежда, истовое упование: но все-таки, может быть, Страна изменится еще на моем веку? все-таки что-то произойдет?»

Вдова Алексея Лосева Аза Алибековна Тахо-Годи вспоминала: «Замечательнейшая личность, интереснейший человек, с которым и я, и Алексей Федорович Лосев сначала познакомились заочно, когда стала выходить “Философская энциклопедия”. А она начала выходить в самый разгар советской власти, в 1960 году. Обычно печатались в этой энциклопедии, так сказать, “почтенные авторы”. В том числе и А.Ф. Лосев. Ему там чуть ли не сто статей принадлежит. И вот неожиданно увидели мы с Алексеем Федоровичем подпись под одной статьей: “С.С. Хоружий”. А кто же это такой?.. И спросили мы у Захара Абрамовича Каменского, который заведовал редакцией. “А мы, — сказал он, — теперь решили приглашать молодых авторов. Это очень важное дело. Пусть молодежь печатается, развивается сама, дает возможность другим людям почитать их статьи”. Но познакомились с Сергеем Сергеевичем Хоружим мы гораздо позже и очень подружились. Он великолепно разбирался во всех книгах Лосева, всё великолепно понимал. Для этого надо было иметь светлый ум. Помню, как нас удивило, что Сергей Сергеевич назвал восемь книг Лосева первым “восьмикнижием”, как “Пятикнижие” Моисея. Особенно занят был Сергей Сергеевич знаменитой, но печальной для судьбы Лосева книгой “Диалектика мифа”. Он ее очень хорошо понял. Понял, и какую роль она сыграла в судьбе Алексея Федоровича, и поэтому дал ей определенное наименование. Он назвал ее “арьергардной”, то есть “замыкающей”. Не “авангардной”, которая вперед идет, а именно “арьергардной”. Она “замыкала” свободные лосевские труды, которые были написаны раньше, когда еще можно было — более или менее — свободно выражать свою мысль. Причем он не просто назвал эту знаменитую книгу “арьергардной”. Он сказал, что эта книга — “арьергардный бой”. Это самое важное! Лосев выступает здесь как настоящий боец. Кто мог так еще сказать?»

Сам Сергей этот период и свое участие в «Философской энциклопедии» оценивал по-другому: «В период небольшой либерализации режима, я участвовал в известном проекте “Философской энциклопедии”, и на почве него возникло некоторое сближение с кругом молодых свободомыслящих философов культуртрегерских настроений. Но далеко оно не зашло. Эти славные люди развивали великую активность, стараясь проводить в печать тексты, которые представляли бы мировую мысль как должно, в истинном ее виде и смысле, а не в примитивно-полицейской характеристике с позиций Великого Учения. Благое дело! Но оно могло делаться лишь под тотальным контролем идеологических надзирателей, и все усилия уходили на то, чтобы маневрами и приемами обмануть этот контроль, усыпить бдительность надзирателей. Я видел эти кампании вблизи, и видел, что славные люди вынуждены вечно что-то маскировать, скрывать, делать какой-то вид, хитрить, криводушничать… И чего ради? Чтоб влить чайную ложку меда в цистерну диаматского дегтя? Ведь в любом случае об истинно свободном высказывании речи быть не могло. И вот, в одном долгом обсуждении, когда меня уговаривали принять какую-то подобную маскировочную вставку в мою статью, мне стало уже казаться, что надзиратели и те, что их стараются обвести, стоят друг друга — и я отказался быть в этих играх — и покинул редакцию, процитировав Шекспира: Чума на оба ваши дома!». В первом самиздатском сборнике своих работе, который он подарил мне во второй половине 70-х годов, поместил две статьи из Энциклопедии (биографическая статья о Бердяеве и статью о Всеединстве), восстановив их в том виде, в котором они были созданы им.

Религиозное возрождение

Церковная Москва начала 70-х годов жила «преданьями недавних лет». Привлекали храмы, которые хранили и приумножали добрые традиции религиозного подъема начала ХХ века. Еще были живы прихожане знаменитого старца Алексия Мечева и его сына, священномученика Сергия Мечева — Б.А. Васильев, Д.Е. Мелехов, С.И. Фудель. Они свято хранили традиции, заложенные отцом Сергием, и стремились передать их молодым неофитам. Нам посчастливилось в эти годы общаться с оставшимися в живых представителями «солянского» прихода святых Кира и Иоанна — Е.С. Мень, М.В. Тепниной, Н.В. Трапани, монахиней Параскевой (Гришановой). Немало потрудился в эти годы на миссионерском поприще Н.Е. Пестов. Он всегда был открыт для общения с молодежью. Охотно принимала нас, несмотря на болезни, и делилась своим духовным опытом О.Н. Вышеславцева. У нее была собрана богатая духовная библиотека, и она давала книги молодым христианам. Старшее поколение российских христиан понимало, что их время уходит, поэтому спешило передать эстафету 20–30-х годов молодым неофитам. Они хорошо знали московское духовенство, которое в те годы было не столь многочисленно, и всегда старались предостеречь нас от общения со священниками, связанными с КГБ. Причем делали это очень осторожно, не осуждая.

В те годы христиане Москвы жили сплоченной и дружной семьей. Даже к радикалам типа Геннадия Шиманова относились снисходительно. Самое важное — щедро делились религиозной литературой. Странное дело, мы не испытывали духовного голода, хотя купить Евангелие или Библию можно было только на «черном» рынке, причем приходилось выкладывать двухмесячную заработную плату. Еще живы были духовные старцы, которые охотно принимали паломников. Мы часто ездили в Спасо-Преображенскую пустынь, где служил пламенный архимандрит Таврион (Батозский), отбывший в сталинских тюрьмах и лагерях девятнадцать лет. Кто-то навещал старца Серафима (Тяпочкина) в Белгородской области. Кто-то ездил в Псково-Печерский монастырь к архимандриту Иоанну (Крестьянкину). Бывали в Грузии у архимандрита Андроника (Лукаша), ныне причисленного к лику святых, а также у схимитрополита Зиновия (Мажуги). О.Н. Вышеславцева направляла молодежь в Карпаты к архимандриту Иову (Кундре), который также был уже в 2000-е годы причислен к лику святых. Возвращаясь в Москву, мы делились друг с другом впечатлениями и открытиями. Паломнические поездки и общение с живыми исповедниками обогащало наши души. Именно в это время возникли молодежные братства. Георгий Кочетков и Александр Копировский уже тогда регулярно собирались для общей молитвы и доброделания. Аркадий Шатов и Валерий Суслин создали братство, которое объединило интеллигентную молодежь в служении больным. Большинство из них трудились санитарами в московских больницах. Возникало живое общение между братствами в совместной молитве.

Протоиерей Дмитрий Сергеевич Дудко.

В это время в Москве особо выделялись три храма — Ильи Обыденного, Николо-Кузнецкий и храм на Преображенском кладбище, где служил отец Дмитрий Дудко. Хоружий часто бывал в них. Самым традиционалистским был храм Ильи Обыденного. Настоятелем был отец Николай Тихомиров, высокого роста, преклонных лет и военной выправки. Прихожане шли на исповедь или к отцу Владимиру Смирнову, или же к отцу Александру Егорову. Священники, несмотря на многочисленность прихода, знали прихожан по имени, знали их семьи и проблемы. В храме хранилась чудотворная икона Божией Матери «Нечаянная радость». Сюда любил приезжать и служил молебны у иконы патриарх Пимен. В храме не допускали никаких новшеств, служба шла строго по Типикону, но сохранялась особенная теплота и намоленность. Приход состоял из интеллигентных людей, в основном преклонного возраста, но часто бывала и новообращенная молодежь. Оба священника — и отец Владимир, и отец Александр — были интеллигентными, высокодуховными людьми и прекрасными исповедниками. В храме всегда было много молодежи.

Николо-Кузнецкий храм славился благодаря настоятелю — протоиерею Всеволоду Шпиллеру. В юности он воевал в Белой гвардии, осел в Болгарии. Окончил богословский факультет Софийского университета, перед Второй мировой войной был рукоположен и служил в Болгарии.  Николо-Кузнецкий храм привлекал художественную интеллигенцию. Послушать пассии отца Всеволода собирались лучшие представители как музыкального, так и художественного мира Москвы. Не всем была понятна богословская проблематика пассий, но ссылки на «парижское» богословие, упоминание имен и идей отца Сергия Булгакова, Николая Бердяева, Семена Франка, Николая Лосского и многих других привлекали не только интеллигентов. В его храме часто бывали и причащались до 1970 года запрещенные в служении священники Николай Эшлиман и Глеб Якунин. Прихожанкой храма была выдающаяся пианистка, профессор Московской консерватории Мария Вениаминовна Юдина, которую отец Всеволод отпевал.

Он свободно принимал в Москве епископов и священников, приезжавших из-за рубежа. Он поддерживал отношения с опальным архиепископом Ермогеном (Голубевым). В его храме бывали и дружили с ним митрополит Сурожский Антоний (Блум), архиепископ Брюссельский Василий (Кривошеин), священники из Америки Иоанн Мейендорф и Леонид Кишковский. Он переписывался с болгарским патриархом Кириллом, Павлом Евдокимовым, священником Борисом Бобринским, со многими зарубежными деятелями экуменического движения. В храме служили его единомышленники — священники Александр Куликов и Владимир Тимаков. В 1967 году развернулась травля, памятная всем, кто в эти годы посещал его храм. Травил его церковный староста Александр Шушпанов — ставленник КГБ. Если бы не связи отца Всеволода в СССР и поддержка зарубежных кругов, он бы наверняка лишился прихода. Ему удалось выстоять, но приход все же был разграблен. В 1983 году были переведены в другой приход священник Александр Куликов и диакон Николай Кречетов.

В московском храме святителя Николая Чудотворца (бывшем Успения Пресвятой Богородицы) на Преображенском кладбище с 1963 года служил отец Димитрий Дудко. Во время учебы в Духовной академии после войны, в 1948 году он был арестован и осужден на десять лет лагерей только за то, что, находясь на оккупированной территории, опубликовал в газете свои стихи. В 1956 году, как фронтовик, был освобожден и восстановлен в академии, которую закончил в 1960 году, и получил назначение в московский собор Преображения, где находилась резиденция митрополита Крутицкого и Коломенского Николая (Ярушевича). При строительстве метро в 1963 году собор был взорван. Отца Димитрия перевели в храм святителя Николая на Преображенке. После публикации в «Новом мире» повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» отец Димитрий вместе со священником Александром Менем в 1962 году отправились в Рязань, где познакомились с Солженицыным.

Отца Димитрия связывала тесная дружба с Анатолием Красновым-Левитиным. В декабре 1973 года он начал выступать в храме с проповедями, призывая прихожан присылать записки с вопросами. Прихожане откликнулись, посыпались вопросы. Он сумел восстановить разорванную связь между священником и приходом. Дома он тщательно готовился к очередной проповеди, стремясь доходчиво отвечать на вопросы прихожан. Это было настолько необычно, что храм начали посещать представители московской интеллигенции. Отец Дмитрий не пытался обходить острые вопросы — о свободе совести в СССР, о религиозных гонениях, в чем ему немало помогал Краснов-Левитин, поддерживавший и вдохновлявший его. Несмотря на то что отец Дмитрий обычно не произносил, а читал свои проповеди по тетрадке, они стали событием московской жизни. В его проповедях присутствовал элемент экзальтации, который заражал аудиторию. Большинство московских священников относились к отцу Дмитрию настороженно. Необычное поведение священника привлекало к нему все большее количество самых различных людей. Он много крестил, причем не в храме, а дома, не считая нужным духовно готовить людей.

О тех пороках, которые упоминал в своей проповеди отец Димитрий, немало писали и советские газеты. Но никто не разрешал священнику открыто говорить о том, что передовое советское общество, в котором коммунисты любовно пестовали человека будущего, заражено теми же грехами, что и растленное западное. Это был вызов. Именно так понимали проповеди отца Димитрия интеллигенты, которые собирались в Никольском храме, чтобы хотя бы один раз услышать их. По воскресениям непременно присутствовал Анатолий Краснов-Левитин. Как только на амвон выносили аналой и отец Димитрий выходил с тетрадкой из алтаря, из диаконских врат появлялся Анатолий Эммануилович и застывал на солее. Живые и доступные проповеди отца Димитрия казались тогда откровением.

Послушать отца Димитрия Дудко приезжали христиане из других городов России. Московское духовенство с ревностью отнеслось к его инициативе — многим казалось, что он нарушает неписанные правила игры, продиктованными советской властью еще в конце 20-х годов. На фоне всеобщего благодушия, которое царило среди московского духовенства, он был возмутителем спокойствия. Молодые прихожане часто упрекали своих духовных отцов — почему они не следуют примеру отца Димитрия? Многим казалось, что настали иные времена и можно свободно проповедовать с амвона. Однако в мае 1974 года отец Димитрий был указом патриарха Пимена переведен в Московскую область.

Бывая в гостях у отца Глеба Якунина, я часто захаживал домой к отцу Димитрию, поскольку он жил рядом. Мне нравилась атмосфера дома — ее создавала матушка Нина Ивановна. В доме было уютно, его окружала атмосфера взаимной любви, в которой росли дети — старшая дочь Наташа и сын Михаил. Детей отца Димитрия травили в школе. Наташа воспринимала травлю спокойно и с достоинством — как первохристианка. Миша страдал и мучился. Наталия Солженицына (Светлова), знавшая его с начала 60-х годов, оставила портрет священника: «Очень русский по духу, он и обликом — очень русский: коренастый, с крупной головой, ясными голубыми глазами. С людьми, со всеми, — он ласково внимателен, слушает, о себе говорит мало, но от каждого общения с ним остается чувство: как глубока и радостна его вера! Человек он удивительно цельный и простой, и его проповедь находит прямой и точный путь к человеческому сердцу». Он был невысокого роста, с большой лысиной, седой и голубоглазый. Умел заразительно смеяться. Его отличали от других священников простота и доступность. Он начисто был лишен жреческого сознания — самый распространенный недостаток среди православных священников. В нем было что-то детское — простодушие и наивность, а также неподдельный интерес к каждому, кто приходил к нему. Он знал людей, умел подходить с неожиданными вопросами, которые распахивали для него самые закрытые сердца.

У отца Димитрия можно было встретить самых неожиданных и малосовместимых людей — от «православного комсомольца» (так называл его отец Александр Мень) Геннадия Шиманова до критика и романиста Феликса Светова и его супруги Зои Крахмальниковой. У него можно было встретить монархистов и, непременно, Александра Огородникова, быть может, самое трудное «дитятко» отца Димитрия. Саша Огородников уже тогда ощущал себя лидером, этаким «сверхчеловеком», которому много позволено. Он вел среди молодежи так называемый христианский семинар, в котором преобладали девицы, гордился внешним сходством со священником Павлом Флоренским. Он резко отличался от брата, который стал монахом с именем Рафаил в Псково-Печерской лавре. Отец Рафаил был скромен, даже застенчив, добр и открыт.

«Двух станов не боец»

Живя на даче Покровских, Сергей познакомился с Виктором Красиным, видным деятелем Демократического движения, который жил неподалеку. Встречал там и известного провокатора Феликса Карелина. При этом всегда оставался верен себе и своим внутренним интуициям: «Коль скоро конформизм, уловки, разыгрыванье ложных ролей вызывали неприятие — казалось бы, близость могла сложиться с открыто протестным, диссидентским кругом, где отказывались от притворства? Но близости и тут не возникло, неприятие вызывала и эта среда. Я видел ее и знал довольно близко, немного участвовал в ее деятельности — входил, так сказать, в ее поддерживающий слой; однако не стал входить в нее самое. Ее нравы и атмосфера заставляли меня ее сторониться, как сообщество, она была, увы, не слишком привлекательным и достойным. Говорю, конечно, только о своем опыте. И сразу же добавляю, что встречал в ней и таких отдельных людей, что вызывали мое почтительное уважение. Не буду называть известные имена, но вспомню с глубоким пиететом неведомого никому пожилого бухгалтера из ближнего Подмосковья, что всю жизнь деятельно помогал преследуемым, размножал и распространял духовную литературу. Прямой, высокий, суровый, всегда в одном черном негнущемся плаще и сам как бы весь негнущийся, он очень немного говорил, но все слова были вески, и как сейчас до меня доносится глуховатый голос: Железо железом заостряется, а человек человеком. Да, были люди».

Тем не менее он не уходил в затвор. Вокруг него всегда были люди, мыслившие, как он. Образовалось в 70-е годы некое сообщество, которое можно назвать «московскими любомудрами», в котором Сергей принимал деятельное участие. Тогда же, в начале 70-х он принял крещение. Крестил его священник Александр Мень, которого в те годы перевели из Тарасовки в Новую Деревню, в храм Сретения Господня. Вспоминая свое знакомство с Екатериной Гениевой, Хоружий обозначил круг друзей и знакомых в это время: «Но время начала знакомства — это почти наверняка начало 70-х годов, и сцена, и среда — это жизнь обширного христианского окружения о. Александра Меня. Мы оба принадлежали к этому окружению, однако оно было велико, рассыпано, и в первые годы знакомство оставалось скорей просто шапочным, чем личным». Конечно же, он ознакомился с работами Владимира Николаевича Лосского, которые были опубликованы в «Богословских трудах». Сблизился с семьей священника Павла Флоренского, которая бережно хранила память мученика и богослова.

Среди его друзей был переводчик Виктор Хинкис, познакомивший его с семьей англичан — Ричардом и Кэти Кук. Спустя несколько лет, после развода с Ричардом, Кэти приедет в Москву и станет женой Сергея. Тогда же он познакомился с Владимиром Бибихиным — человеком ярким и талантливым, который был не только мыслителем, но и первоклассным переводчиком — ему принадлежат переводы Мартина Хайдеггера. Русский читатель знает Хайдеггера по переводам Владимира Бибихина и Александра Михайлова. Бибихин был переводчиком святителя Григория Паламы, его «Триады в защиту священнобезмолвствующих». Хоружему эти переводы были известны. В 70-е годы начинают складываться его собственная религиозно-философская концепция. В конце 70-х он создает «Диптих безмолвия». Это первый набросок к тому, что впоследствии он назовет «синергийной антропологией». Это попытка философской и антропологической интерпретации наследия святителя Григория Паламы, с учетом достижений философской мысли XX столетия.

Друг Сергея, доктор физико-математических наук Юрий Лисица вспоминал о «московских любомудрах» 70—80-х годов и о своем знакомстве с Хоружим: «По-видимому, это было в “философской сауне” — так называлась традиция большой группы философов, богословов, ученых, художников, скульпторов, музыкантов Москвы, которая каждую неделю или через раз, как получалось, посещали известные в 80–90-е годы сауны Москвы. Как-то раз я влился в эту замечательную традицию, которая имела уже свою историю и основателей, среди которых был историк Боря Старостин, философ Сергей Половинкин, мэтр Сергей Хоружий, философ-публицист Гоша Гачев, ученый-астрофизик Стива Полещук, художник-график Юрий Селиверстов, композитор Вячеслав Артемов, писатель Александр Стрижев, ученый-геохимик Павел Флоренский, внук философа и богослова. В этот кружок входило много других знаковых фигур, которые стали позже — академиком РАН (Алексей Паршин), митрополитом (Тихон Шевкунов). Это были интересные люди, и, прежде чем мы шли париться, каждый давал краткий отчет о том, что значительного и интересного он сделал за прошедшую неделю. Так что уходили мы после двух сеансов подряд (это более трех часов) не столько “распаренные” физически, сколько “раздутые” интереснейшими знаниями и новостями. Именно в этом месте и в этой атмосфере я познакомился с Сергеем Сергеевичем».

Тем не менее, было бы странным полагать, что в кружке «любомудров» он обрел подлинных друзей и единомышленников. Многие идеи кружка были ему чужды, хотя он, несомненно, симпатизировал тогдашним «неославянофилам»: «Однако отношения со Страной — это далеко не только отношенья с Учением. Перемены во взглядах — лишь внутренние изменения в человеке, а Линия Страны говорит и о социализации человека, его включенности в жизнь Страны, его активности в социуме. Естественно, чтобы взгляды получали выражение в социальном поведении, социальной практике — иначе многого ли они стоят? Но при взглядах, ставших глубоко несоветскими, социализация и активность являли особую проблему, которая у меня еще усугублялась чертами личными — интровертным характером, сочетанием крайне разных занятий и интересов… По всем этим причинам, у меня никогда почти не было подлинной социализации. Помимо формального вхождения в положенные коллективы, я не принадлежал ни к какому кругу или кругам, не имел никакого “своего” сообщества, с которым мог бы себя отождествить». Однако, уже в те годы он снискал уважение не только в своем окружении, заявив своим «Диптихом», что созрел как оригинальный православный мыслитель.

«Улисс» Джойса

Для многих его друзей и почитателей (а таковых уже в 80-е годы у него немало) было непонятно, почему и зачем, будучи весьма консервативным по своим взглядам и убеждениям, он взялся за перевод этого романа писателя-модерниста. Я также не причисляю себя к поклонникам позднего Джойса. Сергей вспоминал и объяснял уже в 2020 году, незадолго до смерти: «В середине 70-х Виктор Александрович Хинкис, блестящий переводчик и ближайший мой друг, хотя я был на 10 лет моложе, тогда уже тяжело болевший, начал привлекать меня к своей работе по переводу «Улисса». Работа, по его настоянию, стала совместной, и в то же время Екатерина Юрьевна (Гениева — С.Б.) уже начинала свои многолетние научные занятия творчеством Джойса. Виктор Александрович знал всю литературную Москву, знал и Екатерину Юрьевну, и Джойс, разумеется, стал почвой для их рабочих собеседований, которые затем стали собеседованиями уже нас троих, Кати, Виктора и меня.

Здесь, на этом этапе, наше знакомство уже не было поверхностным. Я хорошо помню некоторые наши приезды с Витей на 43-й км (платформа 43 км по Ярославской железной дороге, где находилась дача Гениевой — С.Б.), к Кате, и долгие, порой очень долгие разговоры, у нее на веранде. Классика бытия русской интеллигенции! Но все же на первом месте у нас были не пресловутые русские вопросы, а Джойс и Улисс; вопросы, как понимать роман, как переводить роман и насколько мыслима публикация перевода в советской действительности… Хотя надо признать, что настоящие Джойсовы глубины и тайны мы еще тогда вовсе не достигали. Оторванность СССР от мировой культуры, и в литературе, и в философии, была тогда фактической, огромной, и трудно уже сейчас представить какая дикая и деформированная картинка этой культуры внедрялась советской властью. Итак, в конце 70-х происходит работа Хинкиса и отчасти моя над переводом «Улисса», с консультациями Екатерины Юрьевны, хотя скорей спорадическими, чем систематическими».

В этих воспоминаниях Сергей признается, что он оставался как бы на периферии Джойса, пассивно участвуя в разговорах Гениевой и Хинкиса. Так продолжалось вплоть до смерти Виктора Хинкиса: «Новый этап приходит со смертью Виктора в 1981 году. По завещанию Вити (оно было нотариально оформлено Хинкисом — С.Б.), я должен продолжить и закончить всю работу, уже один. Выхода нет, я принимаюсь это делать, но — убеждаюсь, что без Виктора продолжение невозможно, и начинаю весь проект заново. Дружеская поддержка Екатерины Юрьевны продолжается, но времени у нас совсем нет, и обстоятельства не позволяют нам систематически обсуждать перевод. Мы говорим и видимся очень спорадически, и, большей частью, обсуждается уже не столько Джойс, сколько практические возможности публикации частей, а в перспективе и всего перевода.

Так мы подходим к середине 80-х, когда наступают резкие перемены. Одновременно я заканчиваю первую версию перевода, а в стране начинается перестройка, и все официальные барьеры к публикации Джойса исчезают. Катя деятельно занимается публикацией, причем предполагается, само собой, что здесь ею будет принята и определенная рабочая роль, по части предисловия, комментариев и т. п. Обсуждаются и книжные, и журнальные варианты публикации — но тут обнаружатся барьеры иного рода. Уже не советский официоз, а именитые переводчики, переводческое сообщество резко отвергают мой перевод, хулят и громят его, хуля заодно и меня лично. Катя сочувствует, в результате переживает гораздо больше меня, изыскивает выходы из положения… — и в таких переживаниях проходят целых 2–3 года. Однако, меж тем, в культурной ситуации перестройки нарастает большой запрос на русский перевод “Улисс”. И моя работа публикуется в журнале “Иностранная литература” в течение всего 1989 года, с большой помпой и с комментариями Екатерины Юрьевны.
Здесь мог бы быть хэппи-энд, но тогда никакого моего выступления сегодня не было бы, ибо пока я не сказал ничего нового о Екатерине Юрьевне, лишь некие рядовые эпизоды ее огромной культурной деятельности. Но дальше происходит очень непростой эпизод, в котором проявляются совсем не рядовые, а … высокие качества ее личности.

Наши с ней отношения … ждало … испытание. Мне предстояло работать с романом дальше, готовить книжное издание — и я увидел, что Катин комментарий к роману наполнен крупными недостатками. Бесспорно, Катя была настоящим специалистом по Джойсу. Но! “Улисс” — это совершенно особый, уникальный текст и есть огромнейшая дистанция между обладанием общими сведениями о романе и пониманием, расшифровкой всех смыслов и содержаний каждой строки текста, ибо в этот текст автор специально вложил максимум скрытых смыслов, намеков и запутываний. Поэтому ничего уже столь губительного в Катиных ошибках не было — но, к сожалению, мне пришлось сделать вывод, что в дальнейшей работе над Джойсом я остаюсь совершенно один.

В итоге, я написал свой, преимущественно новый для джойсоведа комментарий к “Улиссу”, а, кроме того, книгу “Улисс в русском зеркале”, где наряду с научными разделами описал и всю эпопею русского перевода, включая оценку Катиного комментария. Описание было в стиле романа, а Джойс в романе, как известно, дает ироничные, язвительные и издевательские описания своих дублинских литературных знакомых. Поэтому Кате был посвящен небольшой этюд с джойсовским названием “Новости Принцессы”, где были описаны самые волнующие ошибки ее комментариев и описаны по-джойсовски, т.е. с язвительной иронией. Соответственно, как и сам “Улисс” (хотя, … в меньшей степени), мой “Улисс в русском зеркале” стал скандальным литературным фактом. Затем я сделал полностью самостоятельное издание романа (издание 1993 года — С.Б.), по своей системе, а с Екатериной Юрьевной мы некоторое время не имели общения. Я мог только догадываться, как она восприняла “Новости Принцессы”».

Сохранились еще одни воспоминания — Наташи Трауберг, которая вызвалась быть редактором нового перевода «Улисса». Оно готовилось издательством «Художественная литература»: «Итак, Витя умер, и доканчивать «Улисса» стал его друг Сергей Хоружий, тоже человек замечательный. К осени 1986-го огромный перевод лежал в «Худлите» рядом с двумя сверхотрицательными отзывами весьма квалифицированных, но не кротких англистов (один из них — Владимир Муравьев). Получалось, что большую часть романа, переведенную С.Х., без жесточайшей редактуры печатать нельзя. Переводчики отказывались, один за другим, а я почему-то согласилась. Слово «почему-то» включает отношение к Вите, отношение к Кате (Гениевой — С.Б.) и что-то вроде мазохизма, который я принимала за жертвенность. Мне дали перевод, и я приступила к делу. Георгий Андреевич Анджапаридзе (тогдашний директор издательства “Художественная литература”), услышав об этом, резонно и не без сочувствия сказал мне: «Ну вот, нашлась the дура!». Непреодолимые трудности начались немедленно. Сводились они к следующему: хотя меня снабдили ключами и справочниками, я практически не понимала текста; я от него буквально заболела (холециститом).

C.Х. не уступал ни рецензентам, ни моим жалчайшим замечаниям вроде того, что «primrose» — это скорее «палевый», «бледно-желтый», а не «ярко-желтый». Ссылался он на то, что Джойс имел в виду, причем он это знал, а я — нет. Дожили мы до перехода зимы в весну. Катя подустала, и мы с ней поехали к отцу Александру (Меню — С.Б.). Бегая с нами по деревне, обходя старушек (мы ждали), приветливо беседуя с собаками («Как живешь, Баскервиль?»), отец походя создал классический термин «букет». Так он назвал сочетание свойств, особенно нелюбезных христианству, что-то вроде самолюбия, компенсации и т.п. Мало того, он вывел правило: если «букет» в каком-то деле присутствует, не выйдет ничего. Более бытовых указаний он не дал, и я решила, что надо бросать, а Катя — что надо продолжать».

Я помню, что отца Александра более всего угнетало то обстоятельство, что его прихожане, а Катя, Наташа и Сергей были его прихожанами, тратят время на выяснения отношений, ссорятся из-за Джойса, который, по его мнению, не должен быть яблоком раздора. Так продолжалось до лета 1986 года. Этот год был для отца Александра особо тяжелым — в апреле в газете «Труд» вышли две огромных и погромных статьи, где его с подачи КГБ поливали грязью. Опыт жизни в СССР подсказывал, что после таких статей обычно следовал обязательный арест. Многих прихожан вызывали на допросы в КГБ, а его самого вызывали каждую неделю, требуя от него публичного покаяния. Помню, я купил двухтомник — только что вышедший перевод произведений Мигеля Унамуно. Мне понравилось его выражение: «У меня болит Испания». Я поделился этим образом с отцом Александром, и он мгновенно отреагировал: «А у меня болит Новая Деревня!» Это был очень тяжелый период и в жизни отца Александра, и в жизни прихода, который таял на глазах.

Наташа вспоминала: «После этого дожили мы до июля. Все шло по-прежнему: я пыталась что-то понять и, сверяясь с ключами и отзывами, поправить (совершено зря), С.Х. стоял насмерть, Катя меня подбадривала, на что-то надеясь. <…> редактор «Худлита», с которой я делала испанские книги, позвонила моей маме, решив, что я у нее, если дома меня нет. Мама, леди железная, к ней относилась очень хорошо за четкость и элегантность; и, не разобравшись, кто англист, кто испанист, строго спросила: «Что вы там делаете с Натали? Она же кончается от вашего Джойса». С.А. (это редактор) удивилась; мама ей все рассказала, заметно подчеркнув мою глупость и сложность ситуации. Тут С.А. удивилась не очень и, кончив разговор, кинулась к заведующей, перед которой выступила уже в роли моей мамы. Заведующая удивилась куда больше: ей и в голову не приходило, что ничего не получается. <…> я узнала, что злосчастный «Улисс» выброшен из худлитовского плана. Как я давно мечтала, С.Х. отнес его в «Иностранную литературу», там тихо-мирно напечатали, а издательства, обретавшие неожиданную свободу, вскоре выпустили и книгу. С тех пор, насколько я понимаю, она выходила много раз и без всякой правки».

Тем не менее, «Улисс», по признанию Сергея, все же стал яблоком раздора, рассорив всех троих. Гениева была не на шутку задета «Новостями принцессы». Но, к счастью, история с Джойсом окончилась хорошо. За несколько месяцев до смерти Сергей вспоминал: «Здесь снова мог бы быть the end of the story[5], хотя уж не хэппи-энд. Однако же, слава Богу, действительно, конец был совсем другим. Где-то на рубеже тысячелетий судьба нас вновь свела с Катей, уже на иных путях и в иных делах. В Англии, в колледже, устраивалось узкое, полузакрытое совещание лидеров православия на Западе для выработки понимания современной ситуации и определения стратегий православия в западном мире. Один из организаторов, владыка Василий (Осборн) читал мои работы и пригласил меня для участия. Я приехал и накануне начала собрания стоял, говорил с коллегами на замечательном английском газоне в большом внутреннем дворе колледжа. Не помню, какого. И я увидел, что с противоположного конца двора к нам, издали, приближаются две дамы, и одна из них — это явно Е.Ю. Гениева. Я понятия не имел, что она будет там! И понятно, что как булгаковский Степа, попавший в свиту, я отнюдь не знал, как ведут себя в таких случаях. Но думать мне не пришлось! Подходя к нашей группе, Катя направляется прямо ко мне и самым буквальным образом раскрывает мне объятия. И мы от души обнялись на этой английской лужайке, и я вижу, что мы — друзья, как и были. А точнее — больше, чем были, ибо дружба прошла через испытание!

Но что было затем на этой высокой встрече, тоже очень существенно. Катя там играла роль активную, а я — скорее никчемную. Были рабочие группы, в которых мы… ситуацию и формировали стратегии для Православия — на Западе, и Катя, насколько помню, бывала во всех группах, их связывала и координировала. Т.е. несла миссию важную и непростую. Я был, не помню, в какой группе, но помню, что был, как чеховская героиня, безо всякого удовлетворения. Владыка Василий зря меня пригласил. Я свободный философ, и разбиравшиеся перипетии межцерковных хитросплетений были мне и плохо знакомы, и малоинтересны. Поэтому я сидел довольно пассивно, а Катя всегда приходила и живо огорчалась этим. Она начинала за меня болеть, подсказывать, как на уроке с задней парты своему человеку: Ну, Сережа, ну здесь же можно сказать вот так… (Всё это по-английски, конечно). И это ее такое искреннее участие меня удивляло и трогало тогда, и бесконечно, едва ли не до слез — трогает и сейчас. Сегодня. Для меня нет сомнения, что во всем, происшедшем между нами, она проявила настоящую высоту души.

И вот это … было, слава Богу, действительно гармоничное разрешение жизненной темы. Потом в Москве часто приглашала меня в свое царство, но мне, к сожалению, почти всегда было некогда, и виделись мы очень редко. Бывало, встречались неожиданно на премьерах, на вернисажах, и каждая такая краткая встреча была радостной и значительной. Встречи стали какими-то особыми: быстрый обмен взглядами — и мы оба за ним чувствовали глубинный слой, чувствовали, как нас связывает общее непростое прошлое».

В новой России

Горбачевскую перестройку Сергей воспринял без каких-либо иллюзий, хотя сразу попал в орбиту внимания тогдашних «прорабов перестройки»: «Еще в горбачевском СССР, в зените идиллических устремлений к Общечеловеческим Ценностям, устроена была так называемая миссия “Истоки”, среди участников которой был и я. Несколько сот деятелей культуры, науки, Церкви совершали обширный круиз по Средиземному морю на фешенебельном корабле “Федор Шаляпин”, со стоянками у всех древних очагов средиземноморской цивилизации, а также и с поездками от побережья в другие, внутренние очаги. Предполагалось, что и на стоянках, и в плаваньи путешествующие деятели развернут большую научно-культурную программу, несущую в мир высокие и гуманные идеи. Предприятие было крупным, длительным, и, оглядываясь, я вижу, как во многих его чертах уже сквозило свиное рыло будущей ельцинской России.

Лайнер был не весь отдан сливкам культуры; около сотни путешественников были членами свежеизбранного парламента Молдавии, который, чтоб поспеть к отплытию корабля, закрыл спешно свою первую сессию и погрузился на судно вместе с гомерическим запасом молдавских вин; и в любое время ночи и дня проблемою было пройти по палубе, не задев ни одной красочной компании молдавских богатырей, буйно выпивающих или громоподобно храпящих. Другие детали были не столь невинны. Трюмы “Шаляпина” были забиты неведомым нам товаром, и в каждом порту тут же по прибытии начиналась бурная деятельность, напоминавшая контрабандистские рассказы русской классики, “Тамань”, “Челкаша” — только в очень укрупненном масштабе, тут сновали во множестве большие фуры, груженые таинственными коробами…

Разрекламированная научная программа была фикцией, все время пути звучало лишь пустословие краснобаев, готовых сутками разглагольствовать на предписанные темы “Общечеловеческих Ценностей”, а также “Духовности”. В организации “миссии” обнаруживалось больше и больше темного, скользкого, и касалось это всего — состава участников, распорядка поездок, распределения мест и благ. И завершающая деталь: высшее руководство “миссии” как-то не называлось, не обозначалось нигде, за вычетом одной изредка упоминавшейся и неведомой никому фамилии. Едва ли не к концу и случайно мы узнавали, что руководство принадлежит… — вы угадали уже? — доблестной госбезопасности, а верховный вождь Миссии к Истокам Культуры — недавний начальник по этой части “ограниченного контингента” в Афганистане». Сергей нисколько не обольщался ни личностью первого президента России, ни его ближайшим окружением. Сохранились его беспощадные характеристики «младореформаторов», к которым он испытывал непреодолимое чувство брезгливости. В то же время он понял, что настало время, когда его занятия философией и богословием могут быть востребованы.

В начале 90-х годов прошлого столетия как грибы после дождя возникали издательства, роились всевозможные планы издания мыслителей русского религиозного возрождения. Но издатели уже на первых порах столкнулись с проблемой — как реализовать эти планы, когда нет отечественных специалистов? Сергею предложили подготовить к изданию собрание сочинений одного из его любимых философов — Льва Карсавина. И он с готовностью принялся за работу. В 1992 году увидел свет первый том из задуманного собрания. Карсавин, человек безусловно талантливый и противоречивый, стоял особняком в блистательной плеяде русских мыслителей начала ХХ столетия. Он был среди основателей «евразийства», течения мысли крайне неоднозначного. Не ужился в Париже, в Свято-Сергиевском богословском институте, где в течение многих лет преподавал его соратник по евразийству Георгий Флоровский, в 30-е годы принявший священство.  Сергей не случайно взялся за собрание сочинений любимого философа. Во многом они были похожи. Говоря о его труде «О началах» Хоружий отмечал: «Но в то же время ее этапная роль для автора, глубина и объем избранного ею опыта породили изрядную авторскую претензию; а неистребимые особенности натуры Карсавина добавили к тому черты заносчивости и бравады (видные уже по названию и эпиграфу) (эпиграф к книге «О началах» — «Быть может выскажу еретическое, но еретиком не буду» — С.Б.), пристрастие к вызывающим, заостренным формулам, где автор нарочито балансирует на грани ереси и гностицизма, будто щеголяя своим искусством не переходить эту грань»[6].

Первый том был предварен глубокой биографической и аналитической статьей. При всей любви к Карсавину, Сергей отмечал его слабости как мыслителя: «Павел Флоренский, Иван Ильин, Лев Карсавин — три блестящих русских философа, почти ровесники: все трое родились в 1882–1883 годах. И в их учениях, оставляя в стороне общие места, может быть, не отыщешь никакой другой совпадающей черты, кроме, увы, нелюбви к свободе…».[7] Первый том вышел под шапкой «Памятники религиозно-философской мысли». Среди основателей этой серии было указано шесть имен, но вряд ли сегодня кто-то их припомнит. Фамилии Хоружего среди них не было. Он значился только как автор вступительной статьи, составитель и автор комментариев. Тираж этого тома сегодня поражает — 25 тысяч экземпляров — и свидетельствует об огромном интересе в те годы к трудам мыслителей русского религиозного возрождения. Для Сергея издание этого тома было решающим — отныне он оставляет занятия физикой и математикой и целиком отдается философии и богословию. С конца 80-х годов он активно печатается в различных философских журналах, которые возникали не только в Москве и Петербурге, но и в провинции.

Во вступительной статье Сергей отмечает, что большинство работ Карсавина почти неизвестно — поскольку они публиковались в малотиражных издательствах за рубежом и никогда не переиздавались. В то же время он отмечает уникальные особенности философской системы Карсавина: «В работе “О личности” мы видим Карсавина пристально разбирающим определения Соборов, как в бытность свою историком разбирал он хроники францисканцев. Это внимание к догмату, теснейшая связь с его почвой и проблематикой — черта Карсавина, которую он разделяет во всей русской философии с одним о. Сергием Булгаковым. Но о. Сергий развивает на почве догмата лишь богословие, а не философию…»[8].

Василий Георгиевич Моров

Один из друзей Хоружего, Василий Моров, очень точно подметил важную черту его философской системы: «Хоружий весьма радикален по отношению к русской философской и богословской традиции XIX и первой трети XX столетия, потому что, так или иначе, основной круг русских мыслителей этой эпохи тяготел к тому, что принято называть “христианским платонизмом”. Под эту характеристику, так или иначе, подпадает и наследие Владимира Сергеевича Соловьева, и труды отца Павла Флоренского, и, разумеется, людей, которые оказались под сильным влиянием Флоренского. Это, прежде всего, философско-богословское наследие Сергея Николаевича Булгакова, в будущем, уже в зрелые годы, отца Сергия Булгакова. И тот же Карсавин, предмет занятий Хоружего, в общем тоже был “христианским платоником”.

Так вот, к этой позиции Хоружий в итоге оказался бескомпромиссно критичен. Он был убежден в том, что будущее русской философии заключается и состоит в преодолении этой традиции “христианского платонизма”. Когда мы говорим “христианский платонизм”, мы должны помнить, что эта встреча — христианства и платонизма — должна характеризоваться как встреча христианства и неоплатонизма. Поскольку на становление христианского богословия и развитие христианской мысли не то чтобы повлиял платонизм, но, во всяком случае, неоплатонизм был той актуальной средой, той философской средой, с которой так или иначе христианское богомыслие вступало в глубокий и зачастую плодотворный контакт. Хоружий, тем не менее, считал, что эта встреча — неоплатонизма и христианства — весьма и весьма двусмысленна. И может быть, сыграла с христианским наследием даже злую шутку. Важно отметить: неоплатонизм в своем контексте интегрировал не только наследие (в узком смысле этого слова) Платона и платоников, но и наследие Аристотеля. Когда мы рассуждаем о средневековом европейском аристотелизме, то нужно понимать, что это тот Аристотель, который так или иначе воспринимается и трактуется сквозь призму неоплатонической традиции. И враждебное отношение Хоружего к христианскому платонизму ставит его вне этой богословской традиции, которая, с одной стороны, связана с христианским платонизмом, а с другой — с христианизированным Аристотелем. А где Сергей Сергеевич черпает свое вдохновение? В произведениях святителя Григория Паламы, которые при этом интерпретированы не в свете Аристотеля или Платона, а скорее в свете философских исканий XX столетия — прежде всего в свете философских исканий европейского экзистенциализма».

Последние годы жизни

В новом столетии, казалось бы, таланты Хоружего оказались востребованы — его приглашают на международные конференции, его принимает в Ватикане папа Римский, в России выходят его книги. Но он по-прежнему остается нежелательным мыслителем — как, впрочем, и в советские годы. Тогда для КГБ не было секретом, что доктор физико-математических наук Сергей Хоружий является «инакомыслящим» и поэтому должен знать свой шесток. Ему не прощали и то, что после похорон Варлама Шаламова поминки по нему проходили на квартире Сергея. Не прощали дружбы с Надеждой Мандельштам. Именно поэтому он не был избран в новой России ни членом-корреспондентом Академии наук, ни академиком. Хотя по совокупности трудов должен был стать им. Вплоть до конца 80-х годов он был невыездным. Замысел Шигалева — «Каждого гения мы задушим во младенчестве» — по отношению к Сергею остался неосуществленным. Хотя его приглашали выступать и в Институт философии, и в Высшую школу экономики. Читал он лекции и в Китае, где вышли в переводе на китайский его основные труды.

Академик Алексей Лидов вспоминал: «Помню яркий семинар об «Отрицании образа в византийском исихазме» на семинаре «Пространственные иконы» в Академии художеств. Зал был полон, и публика включала как ведущих философов, так и самых известных современных концептуальных художников, задававших острые и умные вопросы, на которые Хоружий блистательно отвечал. Из ранних воспоминаний всплывает некая философская конференция лет 20 назад в институте философии РАН с докладом Хоружего. Когда он начал говорить, возникло впечатление, что в концерт сельской художественной самодеятельности включили пианиста — лауреата международных конкурсов. Казалось, он говорит на другом философском языке, по ясности и точности формулировок, прозрачной логике выстраиваемых аргументов». Широта его интересов, его эрудиция, знание языков, как современных, так и древних, вызывали не только изумление у коллег, но и зависть.

Тем не менее, продолжал плодотворно трудиться в России. Василий Моров вспоминал: «В середине 1990-х годов сложилось то объединение, которое стали называть “Центром (или Институтом) синергийной антропологии”. На протяжении последних 20–25 лет Хоружий утверждал в своем Отечестве “синергийную антропологию”. Здесь, конечно, не обходилось без проблем. Всем хорошо известна знаменитая формула: “нет пророка в своем Отечестве”. Когда я дерзнул произнести ее в разговоре с Сергеем Сергеевичем, он на меня посмотрел с некоторым недоумением и обидой. Причем на лице у него явно читалось: “А как же я?” Вне всякого сомнения, он знал себе цену, и, конечно же, не без оснований, потому что Хоружий — яркое явление в нашей культурной жизни. И, как всегда бывает, при жизни такой человек остается недооцененным. Но думаю, что значение Хоружего и ценность его трудов будут должным образом осмыслены и определены — не сегодня и не завтра, а, может быть, в ближайшие годы или даже десятилетия. И, конечно же, не удастся Сергея Сергеевича маргинализировать или сделать вид, что его в русской культуре и в русской философии начала XXI века не существовало».

Писатель и поэт Борис Колымагин, вспоминая встречи с Хоружим, тонко подметил глубинные его интуиции, которые нам еще предстоит осмыслить: «Паламистские споры, которые вел С.С. Хоружий со своим другом-оппонентом В.В. Бибихиным (один из таких разговоров опубликован в «Журнале наблюдений», издававшимся Анной Килимник), в каком-то смысле продолжили полемику Аристотеля с Платоном. Понятие “сущности”, “субстанции” человека устарело, констатирует Хоружий. И предлагает исихастскую антропологию. Человек для нее — совокупность разнородных импульсов, помыслов, волений, и она перестраивает эту совокупность неким уникальным образом. В своей практике человек входит в область предельного опыта, касается антропологической границы. Можно спросить: где же здесь братство? Зачем вообще собираться вместе на Евхаристию, если Божественный Свет может достигнуть каждого в его келье? Это вопросы, которые требуют осмысления — не только в области теории, но и практики. Ведь известно, что св. Григорий Палама как раз возрождал литургическую жизнь Церкви и создал крепкую монашескую общину. Видимо, путь приобщения Божественных энергий неотделим от связи людей друг с другом…»

декабрь 2021–январь 2022

Примечания:

Биография С.С. Хоружего была выстроена благодаря его воспоминаниям, а также откликам друзей на его смерть.

Сергей Сергеевич Бычков.

Приношу благодарность его друзьям — Льву Покровскому и протоиерею Михаилу Аксенову-Меерсону, академику Алексею Лидову, историку культуры Василию Морову, доктору физико-математических наук Юрию Лисице, а также его дочери — Софье Хоружей-Кук, благодаря которой я смог ознакомиться с воспоминаниями ее отца.

[1]          Столкновение лояльностей (англ.).

[2] Книга Н.М. Зёрнова, переведенная на русский с английского, была переслана Михаилом Аксеновым-Меерсоном в Париж Никите Струве. А тот переслал ее в Англию автору. Николай Михайлович отредактировал ее, и в 1974 г. она была издана в Париже издательством YMCA-Press. Почти полвека не переиздавалась. В 2019 г. была переиздана издательством SamSam в Москве. Для этого издания книга была заново отредактирована и проиллюстрирована редкими фотографиями.

[3] Хоружая Вера. Письма на волю. М.: Молодая гвардия, 1962; Новиков Г.И. Вера Хоружая. 2-е изд. Минск, 1973. С. 35.

[4] Поливанов Михаил Константинович (1930–1992), ученый, доктор физико-математических наук (1968); докторская диссертация «Причинная S-матрица и проблема описания взаимодействия в дисперсионном подходе». Один из авторов (статья опубликована под псевдонимом А.Б.) самиздатского сборника «Из-под глыб», инициированного Александром Солженицыным. Автор воспоминаний о Надежде Мандельштам. Родом из семьи с богатыми культурными традициями, из дворянского рода Поливановых, который дал России многих деятелей не только культуры, но и просвещения, военачальников, крупных инженеров. Его дедом по материнской линии был философ Густав Шпет, погибший в сталинских лагерях. Знаменитая московская Поливановская гимназия хорошо известна всем, кто занимался историей русской культуры конца XIX — начала XX столетия. И возглавлялась она одним из членов этого талантливого рода.

[5]          Конец истории (англ.)

[6] * Хоружий С.С. Жизнь и учение Льва Карсавина // Карсавин Л. Религиозно-философские произведения. М.: Renaissanse, 1992. С. ХХIХ..

[7] ** Там же. С. IX.

[8] Там же. С. ХХХII.

Ранее опубликовано: Вестник русского христианского движения. 2022, № 215. С. 39 — 80.

Публикуется в сокращении.